означала судьбу. Песни были разные — и с посулами богатства, и, наоборот — бедности; и про свадьбы, и про болезни. Были страшные, обещавшие скорую смерть.
Еще в Барановщине хозяйка наша Александра Гавриловна рассказывала, что когда она гадала — перед тем годом, в который ей выйти замуж, — то ночью на крыльце слушала, откуда донесется собачий лай. Откуда лай — оттуда и жених. «И правда, — говорит, — ждала совсем с другой стороны, там один знакомый у меня был, а лай раздался отсюдова. Далекий такой лай. Я даже и не поверила. Вот тебе и гадание, думаю. А вон как оно все вышло. Вскорости приехал к нам в деревню Поля к своей родне… Ну и сговорили меня».
Гадали мы с Надей конечно же на суженого-ряженого, гадали по всем правилам: достали из печки золы, посыпали ее на бумагу, потом на эту золу поставили стаканы с водой и сели смотреть — каждая в свой стакан.
Я смотрела долго-долго, безотрывно, пытаясь соединить всякие трещинки и точечки стакана во что-нибудь, но ничего из этого не получалось. На какой-то миг почудилась мне морская фуражка-капитанка и не из точечек… но я не поверила себе, тем более что видение быстро исчезло, а я вспоминала, что была такая у меня мечта в детстве — выйти замуж за моряка.
(Мне было лет шесть-семь, когда я увидела у одной девушки кавалера, как тогда говорили, в морской форме. «Красивый, — завидовала я. — И пуговицы у него золотые».)
В общем, гадание у нас с Надей не получилось. Но, выливая воду из стакана, Надя вдруг сказала:
— А чего мне гадать: я и без гадания знаю, что я счастливая. Все Степановны — счастливые.
Мне показалось донельзя странным, удивительным, что Надя, несмотря на все свои обстоятельства, так уверенно говорит о счастье.
А ведь права оказалась Надя, только могли ли мы тогда знать это? Вот уже почти двадцать лет Надежда Степановна — директор крупного совхоза в Омской области. Уважаемый человек, счастливая жена и мать. Впрочем, теперь уже счастливая бабушка. «Как я рада, что ты нашлась, дорогая моя, юность моя», — пишет она мне.
А я? Тридцать лет вспоминала свою ясноглазую подружку и отчаянно жалела, что потеряла ее след…
Проснулась я оттого, что меня разбудила Надя. Я не сразу сообразила, чего она хочет: на печи темно, в избе темно, она ничего не говорит, только толкает меня в бок, хотя я уже проснулась. Но я тут же услышала, что кто-то рвал дверь. На краю деревни, ночью, мы одни с Надей… Меня охватила дрожь.
— Кто это? — шепотом спросила я Надю.
— Не знаю, — так же шепотом ответила мне Надя. — Я спущусь, возьму косарь.
— Нет, — вцепилась я в Надю. Даже на минуту я боялась остаться одна.
Мы лежали, ожидая, что сейчас дверь сорвется с петель и войдет… Кто войдет? Воображение рисовало страшного, щетинистого, с топором в руках…
Надя прокашлялась, видно, голос у нее сел со страха, и, стараясь говорить сурово, по-бабьи, крикнула:
— Кого там несет?
За дверью перестали возиться. Потом чей-то голос, явно стараясь казаться женским или мальчишеским, в общем «тонким», сказал:
— Хозяйка, пусти переночевать.
— Не пущу, — крикнула Надя опять по-бабьи, — нас и так много, ложить некуда. К соседям иди.
Я поняла, что мне пора поддержать Надю.
— И батюшки, и касатушки, — вспомнила я старух Островского, — иди-ка, милок, подобру-поздорову. Цельная изба народу.
Голос у меня дрожал от страха, и Надя потом сказала, что у меня получилось очень достоверно: голос совсем старческий — столетний.
Под окном вскоре заскрипел снег и кто-то стал удаляться от дома.
Утром, осматривая дверь, мы увидели, что еще немного — и дверь бы распахнулась. Крючок едва-едва держался в своем гнезде.
От колодца Надя пришла с новостью: ночью у кого-то зарезали теленка.
Через день или два мы возвращались в Круглыжи.
Шло нас из Пронина человек пять, но мы присоединились к тем, что шли из более отдаленных деревень, и по дороге к нам еще присоединялись новые отряды школьников, так что в Круглыжи мы возвратились приличной армией.
На всю жизнь запомнилось мне это ночное шествие. Мы вышли, когда еще совсем было темно. Сначала раздался стук в окно: «Выходите!»
Надя взяла приготовленный с вечера факел, вскинула за плечи котомку с продуктами, отдала мне свой портфель, чтобы запереть дверь на большой амбарный замок.
Почти у каждого был факел: надо было освещать дорогу и еще — от волков, которых множество развелось за эти годы. Говорили, что они бежали от войны сюда, в безопасные места.
Шли через снежное поле.
Я хорошо помню эту снежную равнину с бегущей по ней поземкой. Наши длинные косые тени на снегу. От факелов снег казался то оранжевым, то черным, и тени по нему двигались, ломались. Было в этом что-то древнее… Так же, наверное, корчились тени у костров дикарей. Уже тогда я знала, что никогда этого не забуду.
В девятом или десятом классе со мной стало происходить что-то непонятное: из меня по всякому поводу и без повода рвался смех. Мне было абсолютно все смешно. Я ничего не могла с собой поделать — хохотала, заражая своим смехом соседок, которые злились на меня за это, отворачивались, старались отсесть подальше.
У нас были не парты, а столы на троих пли даже на четверых. Во всяком случае, соседкой у меня была не только Надя Скутина, а и другие девочки — Шура Ванеева, Катя Лихарева.
Конечно же я старалась, чтобы учителя не видели, не слышали моего смеха, и я то лезла под стол, то затыкала себе рот руками. А когда мне было уж совсем невмоготу, я вставала, задрав голову, будто у меня шла кровь из носа, и, радуясь, что теперь можно будет не прятаться, можно будет посмеяться без помех, выходила из класса.
Но стоило мне выйти из класса, как смех тут же покидал меня. «Ой, как смешно», — приказывала я себе. А не было смешно. «Ой, как я сейчас нахохочусь!» — а не хохоталось.
У нас в коридоре был пост часового. На посту по очереди стояли старшеклассники с ружьем в руках. Стоять сорок пять минут без дела было скучно, и потому мне охотно уступали свою очередь все, кого я просила. (Если, конечно, это не был тот, кто боялся опроса на уроке.) И хоть было нелегко стоять в одиночестве в пустом коридоре бесконечные нудные сорок пять минут, — все-таки легче, чем